– Нет, Филипп, я не слыхала… Ведь она, вероятно, была еще совсем молодая?.. Отчего же она умерла?

– Не знаю. Мне об этом сказала на днях мама. Как странно – весть о смерти женщины, которая несколько лет была для меня средоточием вселенной, я воспринял как новость, не имеющую особого значения.

– А после Денизы Обри кто был королевой?

– Одилия.

– Она была ближе всех к тому образу королевы, который вы создали в своих мечтах?

– Да, потому что она была божественно прекрасна.

– А после Одилии?.. Немного Элен де Тианж?

– Может быть, отчасти… И уж конечно, вы, Изабелла!

– И я тоже? Правда? Долго?

– Очень долго.

– Потом Соланж?

– Да, потом Соланж.

– А Соланж и сейчас все еще королева, Филипп?

– Нет. Но невзирая ни на что, у меня не осталось о Соланж дурных воспоминаний. В ней было нечто очень живое, очень сильное. Возле нее я чувствовал себя моложе. Это было приятно.

– Вам надо повидаться с ней, Филипп.

– Да, я с ней повидаюсь – когда совсем излечусь, но она уже больше не будет королевой. Это кончилось навсегда.

– А теперь, Филипп, кто королева?

Он запнулся, потом произнес, смотря на меня:

– Вы.

– Я? Но ведь я давно свергнута.

– Может быть, вы и были свергнуты, – может быть. Потому что вы были ревнивой, мелочной, придирчивой. Но последние три месяца вы проявляли столько мужества, такую искренность, что я вернул вам корону. К тому же вы и представить себе не можете, Изабелла, до какой степени вы изменились. Вы стали совсем другой женщиной.

– Я это отлично сознаю, дорогой мой. В сущности, у женщины действительно любящей никогда не бывает собственной индивидуальности; она говорит, что обладает индивидуальностью, она старается сама уверовать в это, – но все-таки это неправда. Нет, она только силится понять, какую именно женщину хочет найти в ней тот, кого она любит, и она стремится стать такой женщиной… С вами, Филипп, это очень трудная задача, потому что никак не поймешь, чего вы желаете. Вам нужны верность и ласка, но вам нужны также кокетство и тревога. Как же быть? Я избрала удел верности, как самый близкий моей природе… Но мне кажется, что вы еще долго будете чувствовать потребность в присутствии около вас другой женщины, более непостоянной, более ускользающей. Великая моя победа над собою заключается в том, что я принимаю эту другую, и принимаю даже со смирением, с радостью. За последний год я поняла нечто очень важное, а именно, что если действительно любишь, то не надо придавать чересчур много значения поступкам тех, кого любишь. Эти люди нам необходимы; только им дано окружать нас определенной «атмосферой» (ваша приятельница Элен называет это «климатом» – и очень удачно), без которой мы не в силах обойтись. Следовательно – лишь бы уберечь, сохранить их, а остальное, право же, такие пустяки! Жизнь наша столь быстролетна, столь сложна… И неужели у меня хватит мужества, дорогой мой Филипп, лишать вас тех немногих часов счастья, которые могут вам подарить эти женщины? Нет, я сделала большие успехи: я больше не ревную. Я больше не мучаюсь.

Филипп растянулся на траве и положил голову мне на колени.

– А я еще не вполне достиг такого состояния, как вы, – ответил он. – Мне кажется, что я еще могу страдать, и страдать глубоко. Для меня краткость жизни – не утешение. Жизнь коротка, что и говорить, но сравнительно с чем? Для нас она – всё. Однако я чувствую, что медленно вступаю в более спокойную полосу. Помните, Изабелла, когда-то я сравнивал свою жизнь с симфонией, в которой звучит несколько тем: тема Рыцаря, тема Циника, тема Соперника. Они всё еще звучат – и очень громко. Но мне слышится в оркестре еще один инструмент – единственный, не знаю какой; он с вкрадчивой настойчивостью твердит другую тему, всего лишь в несколько звуков, нежную и умиротворяющую. Это тема покоя; она похожа на тему старости.

– Но вы еще совсем молодой, Филипп.

– Да, конечно… знаю… Именно поэтому эта тема и кажется мне очень приятной. С годами она заглушит весь оркестр, и я пожалею о времени, когда слышал и другие темы.

– А меня, Филипп, порой огорчает мысль, что учение идет так медленно. Вы говорите, что я стала лучше, и мне кажется, что это верно. К сорока годам я, пожалуй, начну чуточку понимать жизнь, но будет уже поздно… Вот так-то… А как вы думаете, дорогой, возможно ли полное, без малейшего облачка, единение двух существ?

– Но ведь только что это оказалось возможным в продолжение целого часа, – ответил Филипп, вставая.

XXIII

Лето, проведенное в Гандюмасе, было самой счастливой порой моего замужества. Мне кажется, что Филипп любил меня дважды: несколько недель до свадьбы и вот эти три месяца – с июня по сентябрь. Он был ласков искренне, без всяких оговорок. Его мать почти что заставила нас поместиться в одной комнате; она горячо настаивала на этом и просто не понимала, как могут супруги жить порознь. Это нас еще более сблизило. Мне доставляло огромную радость, просыпаясь, чувствовать рядом с собою Филиппа. Мы брали к себе Алена, и он играл у нас на постели. У него прорезались зубки, но он вел себя молодцом. Когда он начинал плакать, Филипп говорил: «Ну, ну, улыбнись, Ален! Ведь мама у тебя – герой!» Ребенок, кажется, в конце концов стал понимать слова: «Улыбнись, Ален», – потому что старался сдерживаться и приоткрывал ротик, чтобы показать, что всем вполне доволен. Это выходило очень трогательно, и Филипп начинал привязываться к сыну.

Погода стояла восхитительная. Филипп любил, возвратясь с фабрики, «пожариться» на солнцепеке. Лакей приносил нам на лужайку перед домом два кресла, и мы подолгу сидели молча, погрузившись в смутные мечты. Мне было приятно думать о том, что нами владеют одни и те же образы: заросли вереска, полуразрушенный замок Шардейль, виднеющийся сквозь зыбкую дымку раскаленного воздуха, за ним – туманные очертания холмов, а где-то еще дальше – лицо Соланж и чуть жесткий взгляд ее прекрасных глаз; на горизонте нам мерещился, без сомнения, флорентинский пейзаж, широкие, почти плоские крыши, купола, вместо елей на холмах – кипарисы, и ангельский лик Одилии. Да, и во мне также жили Одилия, Соланж, и это казалось мне естественным и необходимым. Порою Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что мы таинственно связаны друг с другом; я была счастлива. Колокольчик, призывающий к обеду, извлекал нас из этой сладостной истомы. Я вздыхала:

– Ах, Филипп, мне хотелось бы всю жизнь провести так, возле вас, в оцепенении, и ничего мне больше не надо, только была бы тут ваша рука, такие вот теплые дуновения, вереск… Это восхитительно и в то же время так грустно, – не правда ли? А почему?

– Самые прекрасные мгновения всегда полны грусти. Чувствуешь, что они мимолетны, хочется их удержать, а это невозможно. Когда я был маленьким, я всегда ощущал это в цирке, позже – в концертах, когда бывал чрезмерно счастлив. Я думал: «Через два часа все это кончится».

– Но сейчас, Филипп, у нас впереди еще по крайней мере тридцать лет.

– Тридцать лет – это очень мало.

– Ну, я большего и не прошу.

Мать Филиппа, по-видимому, тоже улавливала это прекрасное, чистое веяние нашего счастья.

– Наконец-то я вижу, что Филипп живет так, как мне всегда хотелось бы, чтобы он жил, – сказала она мне однажды вечером. – И знаете ли, милая моя Изабелла, что вам следовало бы сделать, если вы разумная женщина? Попробуйте уговорить Филиппа окончательно вернуться в Гандюмас. Париж ему вреден. Филипп похож на отца, а тот по натуре был робким и чувствительным, хотя и казался очень замкнутым. Парижская суета, сложные переживания – все это отзывается в нем болезненно.

– Но мне кажется, мама, что, к несчастью, здесь ему будет скучно.

– Не думаю. Мы с его отцом провели тут шестнадцать лет – лучшие в нашей жизни.

– Возможно, но Филипп усвоил другие привычки. Самой мне, конечно, здесь было бы лучше, потому что я люблю уединение, но он…

– При нем будете вы.