– Мне не нравится, как Голен держится с женщинами.
– Как держится Голен? Да что вы! За зиму я много раз встречалась с ним и никогда ничего не замечала. А вы его почти совсем не знаете, видели каких-нибудь десять минут у Бремонов…
– Вот именно. Достаточно и десяти минут…
Тут впервые за все время, что я ее знаю, она улыбнулась так, как могла бы улыбнуться Одилия.
– Неужели вы ревнуете? – проронила она. – Вот забавно! Вы меня прямо-таки смешите!»
Я хорошо помню эту сцену. Мне она действительно казалась занятной и, как я уже сказала, порадовала меня. Я вдруг почувствовала, что имею какую-то власть над его духовным миром, который так долго считала для себя недоступным, словно это некий ускользающий предмет, который я тщетно пытаюсь удержать и раскрыть. У меня появилось великое искушение, и если я вообще заслуживаю какого-то снисхождения, то, думается мне, именно за эти месяцы, ибо тогда я почувствовала, что стоит мне только затеять игру – кокетничать и окружить себя таинственностью, – и я могу привязать к себе мужа новыми, гораздо более крепкими узами. Я была в этом вполне уверена. Я позволила себе два-три безобидных опыта. Да, таков был Филипп. Сомнения терзали и вместе с тем привязывали его. Но я знала также, что для него сомнения – беспрестанная мука, навязчивая мысль. Я знала это потому, что прочла историю его прошлой жизни и вдобавок сама убеждалась в этом изо дня в день. Встревоженный каким-нибудь моим поступком, какой-нибудь фразой, он погружался в грустные размышления, не мог уснуть, переставал интересоваться делами. Как мог он доводить себя до такого безумия? Я ждала ребенка через четыре месяца и думала только о ребенке и о нем. Он этого не замечал.
Я отказалась от такой игры, хотя и могла бы выиграть ее. Это единственная маленькая заслуга, которую я прошу за мной признать, это единственная большая жертва, которую я принесла, но я принесла ее, и мне хочется верить, что за нее ты простил мне, Филипп, мою мрачную, мою унылую ревность и мещанскую мелочность, которой я порою досаждала тебе. Я тоже могла бы связать тебя, лишить тебя силы, независимости, счастья; я тоже могла бы вызвать в тебе мучительную тревогу, которой ты так страшился и в то же время искал. Я на это не пошла. Мне хотелось любить тебя бесхитростно, воевать без шлема и доспехов. Я сдалась, не сопротивляясь, хотя ты сам вкладывал оружие в мою руку. Думаю, что я поступила правильно. Мне кажется, что любовь должна быть чем-то большим, нежели жестокой войной между двумя любящими. Нет сомнения, что можно признаваться в своей любви и в то же время заслуживать любовь. Спасения от скуки ты всегда искал в безрассудстве женщин, которых ты любил, – и в этом заключалась твоя слабость. Я понимала любовь иначе. Я готова была на полное самоотречение и даже на рабство. Помимо тебя, ничто не существовало для меня в мире. Если бы какой-нибудь катаклизм уничтожил вокруг нас всех, кого мы знали, но ты уцелел бы, – такую катастрофу я не сочла бы особенно тяжкой. Ты был моей вселенной. Давать тебе понять это и говорить об этом было, пожалуй, неосторожно. Но меня это не тревожило. С тобой, бесценный мой, я не собиралась вести мудрую политику. Я не могла притворяться, быть осмотрительной. Я любила тебя.
Поведение мое было так прозрачно, жизнь так уравновешенна, что в несколько дней мне удалось успокоить Филиппа. Голена я больше не видела – хоть и сожалела об этом, потому что он был очень приятный человек. Я почти совсем уединилась.
Последние месяцы беременности протекали довольно мучительно. Я наблюдала за тем, как все более деформируется моя фигура, и отказывалась ездить куда бы то ни было с Филиппом, потому что боялась быть ему неприятной. Последние недели он самоотверженно проводил со мною время, сидел возле меня целыми днями, и у него вошло в обыкновение читать мне вслух. Никогда еще наша супружеская жизнь так не приближалась к идеалу, о котором я постоянно мечтала… Мы стали перечитывать некоторые прославленные романы. В молодости я читала и Бальзака и Толстого, но я их не совсем поняла. Теперь все представлялось мне гораздо содержательнее. Мне казалось, что Долли, выступающая в начале «Анны Карениной», – это я; сама Анна – отчасти Одилия, отчасти Соланж. Когда Филипп читал, я догадывалась, что и у него напрашиваются такие же сопоставления. Иной раз какая-нибудь фраза так ясно говорила либо о нас обоих, либо обо мне, что Филипп отрывал от книги взор и взглядывал на меня с улыбкой, которой не в силах был сдержать; и я тоже улыбалась.
Я была бы вполне счастлива, если бы не замечала, что Филипп все еще грустит. Он ни на что не жаловался, чувствовал себя хорошо, но нередко он вздыхал, усаживался в кресло возле моей кровати, усталым жестом протягивал руки или закрывал ими лицо.
– Вы устали, дорогой? – спрашивала я.
– Да, немного; вероятно, надо бы побольше находиться на воздухе. Весь день в конторе…
– Конечно, да вы еще целые вечера просиживаете со мной. Съездите, дорогой, куда-нибудь… Развлекитесь… Почему вы никогда не побываете в театре, на концерте?
– Вы знаете, что я не люблю выезжать один.
– А Соланж не скоро вернется? Ведь она уехала только на два месяца. Вы ничего не знаете о ней?
– Да нет, она мне писала, – ответил Филипп. – Она решила еще пожить там. Не хочет оставлять мужа одного.
– Как же так? Ведь она оставляет его одного каждый год… Откуда такая внезапная заботливость? Странно.
– Почем же мне знать? – возразил Филипп с раздражением. – Так она мне пишет – вот все, что я могу сказать.
XIX
За несколько недель до моих родов Соланж наконец возвратилась. Филипп так резко преобразился, что у меня сжалось сердце. Однажды вечером он пришел домой помолодевший, веселый. Он принес мне цветы и моих любимых крупных розовых креветок. Заложив руки в карманы, он стал оживленно расхаживать вокруг моей кровати и рассказывать всякие потешные истории о конторе, об издателях, с которыми виделся днем. «Что с ним такое? – думала я. – Откуда эта бурная веселость?»
Он пообедал у меня в спальне, и я небрежно, не глядя на него, спросила:
– От Соланж все еще нет известий?
– Как же? Я разве не говорил, что она мне звонила сегодня утром, – ответил Филипп с нескрываемой радостью. – Она приехала вчера.
– Очень рада за вас, Филипп. Теперь у вас будет спутница на то время, пока я не смогу выезжать с вами.
– Да что вы, Изабелла, я ни на минуту не оставлю вас!
– А я настаиваю, чтобы вы бывали на людях; к тому же я не буду одна, скоро приедет мама.
– Да, верно, – сказал Филипп в восторге, – она, вероятно, уже недалеко. Откуда была последняя телеграмма?
– Радиотелеграмма с парохода, но, как мне ответили в Пароходной компании, завтра она должна прибыть в Суэц.
– Я радуюсь за вас, – сказал Филипп, – очень мило с ее стороны, что она решилась совершить такое долгое путешествие, чтобы присутствовать при рождении внука.
– Моя семья похожа на вашу, Филипп. Рождение и смерть для нас всегда праздник. Помню, что у моего отца самые веселые воспоминания были связаны с похоронами его двоюродных братьев, которые жили в провинции.
– А мой дед Марсена, когда был уже так стар, что врач запретил ему ходить на все похороны, горько жаловался на это. Он говорил: «Меня не пускают на похороны дорогого Пьера, а ведь у меня теперь так мало развлечений».
– Сегодня вы, кажется, в отличном настроении, Филипп.
– Разве? Нет, не сказал бы… Но погода прекрасная, вы чувствуете себя хорошо, девятимесячному кошмару скоро конец. Я доволен. Это вполне естественно.
Видеть его столь жизнерадостным и знать причину его возрождения было для меня унизительно. В тот вечер он обедал с особым аппетитом; такой аппетит я некогда наблюдала у него в Санкт-Морице, а в последнее время он, к великому моему беспокойству, совершенно утратил его. После обеда он стал нервничать. Его одолевала зевота. Я предложила:
– Не хотите немного почитать? Мне очень нравится вещь Стендаля, которую мы начали вчера…