XVII
Подозрения, заложенные в наше сознание, взрываются не одновременно, а одно за другим, как цепь подземных мин, и уничтожают любовь лишь путем последовательных взрывов. В тот вечер, когда Одилия приехала, ее очарование, ее такт и радость, какую я испытывал, вновь видя ее около себя, несколько задержали катастрофу. Но, начиная с этого вечера, оба мы понимали, что живем в минированной зоне и что недалек день, когда мы взлетим в воздух. Даже в дни, когда я особенно любил Одилию, я уже не мог обращаться к ней иначе как с оттенком горечи – пусть иногда еле заметным. В самых обыденных моих фразах чувствовались, словно далекие тучи, затаенные, невысказанные упреки. Оптимистическое, радостное отношение к миру, которое было мне присуще в первые месяцы брака, сменилось пессимизмом и грустью. Природа, которую я горячо полюбил, после того как Одилия открыла мне ее, теперь пела только меланхолические, унылые песни. Сама красота Одилии перестала быть безупречной, и я порой обнаруживал в ней признаки фальши. Это бывало мимолетно; пять минут спустя я снова видел перед собою открытое лицо, простодушный взгляд и снова любил ее.
В начале августа мы уехали в Гандюмас. Уединение, безлюдье, полное отсутствие писем и телефонных звонков повлияли на меня успокоительно, и я на некоторое время получил передышку. Деревья, залитые солнцем луга, темные склоны, поросшие елками, оказывали на Одилию сильное и благотворное действие. Природа доставляла ей почти что чувственные радости, и она бессознательно переносила их на своего спутника, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не затягивается до пресыщения и скуки, способствует медленному нарастанию чувств и доверия и тем самым очень сближает тех, кто вместе наслаждается этой обстановкой. «В общем, – казалось, думала Одилия, – он удивительно милый…» И я чувствовал, что мы очень близки.
Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе; перед нами расстилался огромный горизонт с холмами и лесом. Я как сейчас вижу вдали поросший вереском склон песчаной ланды. Солнце садилось; было очень тихо, очень тепло. Людские треволнения представлялись чем-то совсем ничтожным. Вдруг я стал говорить Одилии нежные, смиренные слова, но все это говорил (как странно!) человек, уже примирившийся с мыслью, что лишится ее.
– До чего прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одилия… Я так люблю вас… Помните Флоренцию и время, когда я не мог выдержать и минуты, чтобы не взглянуть на вас?.. Я и теперь недалек от этого, дорогая…
– Мне очень приятно это слышать… Я вас тоже нежно любила. Боже, как я верила в вас!.. Я говорила матери: «Я встретила человека, который удержит меня… навсегда». А потом разочаровалась…
– Значит, с моей стороны… Почему вы не разъяснили мне?
– Вы сами понимаете, Дикки… Потому что это было невозможно. Потому что вы чересчур высоко вознесли меня. Поймите, Дикки, ваша главная ошибка в том, что вы слишком многого требуете от женщин. Слишком многого от них ждете. Они не могут… Но все-таки приятно думать, что вы станете жалеть обо мне, когда меня не будет возле вас…
Она произнесла эти слова, как скорбное пророчество, и это произвело на меня глубокое впечатление.
– Но вы всегда будете возле меня.
– Вы отлично знаете, что нет, – проронила она. В эту минуту к террасе подошли мои родители.
В тот приезд я часто уводил Одилию в свою обсерваторию, и мы подолгу наблюдали, как небольшой поток бурлит в своем деревянном русле. Ей нравилось это место; она рассказывала мне тут о своей юности, о Флоренции, вспоминала наши мечты над Темзой; я обнимал ее, и она не противилась. Казалось, что она счастлива. «Почему не допустить, – думал я, – что мы беспрестанно начинаем новую жизнь и что в каждой из них прошлое – всего лишь сон? Разве я, например, тот же юноша, который некогда обнимал здесь Денизу Обри? Может быть, за то время, что Одилия находится здесь, она совсем забыла Франсуа?» Такими рассуждениями я пытался во что бы то ни стало восстановить свое счастье, но вместе с тем я знал, что это счастье призрачно и что источником блаженной мечтательности, в которую впадает Одилия, является, конечно, сознание, что она любима Франсуа.
Было еще одно лицо в Гандюмасе, которое с поразительной ясностью понимало, что происходит между мной и Одилией, – это моя мать. Я Вам уже говорил, что она никогда особенно не любила Одилию, но у нее было доброе сердце, она видела, что я влюблен, и никогда не заговаривала со мной о своем отношении к моей жене. Накануне нашего отъезда я встретил ее утром в огороде, и она предложила мне прогуляться. Я взглянул на часы; Одилия еще не скоро соберется; я ответил: «Конечно, я с удовольствием пройдусь до долины; я не ходил туда с вами, с тех пор как мне было двенадцать-тринадцать лет».
Напоминание о детстве тронуло ее, и она стала откровеннее обычного. Сначала она коснулась здоровья отца; он страдал артериосклерозом и внушал доктору опасения. Потом, смотря на камушки, валявшиеся на дороге, она спросила:
– Что произошло у тебя с Миза?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что за все время, пока вы живете здесь, вы с ними ни разу не виделись… На прошлой неделе я их пригласила к завтраку, а она отказалась; раньше этого не бывало… Я отлично вижу, что что-то произошло.
– Да, произошло, мама, но я не могу вам сказать… Миза дурно вела себя в отношении Одилии.
Мама прошла несколько шагов молча, потом проговорила вполголоса и как бы с усилием:
– А ты уверен, что не Одилия дурно повела себя в отношении Миза? Послушай. Я отнюдь не хочу вмешиваться в твои отношения с женой, но должна хотя бы раз тебе сказать, что тебя все осуждают, даже отец. Ты слишком мягок с ней. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; мне хочется верить, что все, что рассказывают, – выдумки; но если это выдумки, тебе следовало бы добиться от нее, чтобы она вела себя так, чтобы этих сплетен не было.
Я слушал, сбивая тростью хрупкие стебельки травы. Я знал, что мама права, что она долго сдерживалась; я думал также, что Миза, вероятно, говорила с ней и, пожалуй, все ей рассказала. С тех пор как Миза поселилась в Гандюмасе, мама с ней подружилась и очень ценила ее. Да, несомненно, она знала истину. Но это нападение на Одилию, нападение справедливое и умеренное, вызвало во мне рефлекс Рыцаря, и я стал горячо защищать жену. Я говорил о своем доверии к Одилии, которого у меня в действительности не было, я наделял ее достоинствами, которые сам отрицал в разговорах с нею.
Любовь создает странные формы солидарности; в то утро мне казалось, что мой долг – объединиться с Одилией для совместной борьбы с истиной. Думаю, что во мне говорило также желание убедить самого себя, будто она меня еще любит. Я перечислил маме все черточки, которые могли служить доказательством привязанности Одилии ко мне, – рассказал о книгах, с таким трудом добытых ею в Бресте, об ее ласковых письмах, об ее поведении во время нашего пребывания в Гандюмасе. Я говорил так пылко, что, кажется, поколебал уверенность мамы, но – увы! – не поколебал своей собственной: она была незыблема. Одилии я ни слова не сказал об этом разговоре.